Советский Союз распался 20 лет назад, но, по оценкам социологов, тип советского человека продолжает воспроизводиться год за годом. Об этом удивительном антропологическом феномене, а так же о месте советского человека в современной культуре рассуждает поэт, философ, лауреат итальянской премии «Кампосампьеро», Ольга Седакова.
– Ольга Александровна, согласно исследованиям специалистов из «Левада-центра», люди, рожденные спустя десятилетия после остановки идеологической машины, несут все те же стереотипы поведения, привычки и устои, характерные для советского прошлого. Как можно прокомментировать факт, что советский человек пережил Советский Союз?
– Ничего удивительного в устойчивости некоторых человеческих свойств я не нахожу. 20 лет – еще не 100, тем более что в своем отношении к прошлому эти двадцать лет оставались весьма мутными: ничего всерьез о прошлом не было решено, прояснено, обдумано. Ни с чем – хотя бы формально – не простились. Да и не хотели, и не хотят прощаться. Для национального гимна России, нового государства, не нашлось другого автора, чем тот, кто написал два гимна прошлого государства, СССР. Но даже если бы радикальное прощание у нас произошло, как в Восточной Германии, быстро такие вещи не меняются. Две половины Германии до сих пор не срослись, как мне рассказывают мои немецкие друзья. Западные и восточные немцы продолжают говорить на разных культурных языках.
Да и сам «советский человек» получился не так уж быстро. Люди, успевшие повзрослеть до революции, до конца жизни оставались ощутимо «другими». Грандиозная машина перевоспитания с ними так до конца не справилась (а весь Советский Союз был своего рода воспитательным домом, что сразу же замечали приезжие, не привыкшие, чтобы их везде и всегда воспитывали).
Мне довелось это наблюдать: мы были последним поколением, знавшим «досоветских» людей. Они исчезли к 70-м годам. Меня всегда к ним тянуло. Чем они отличались? Совсем просто: у них была душа, и они с ней общались. Советский человек свою душу сдал в какую-то инстанцию, делегировал. У них («бывших») были свои взгляды, неожиданные слова, реакции и суждения, ставящие в тупик «нового» человека, – и какое-то спокойствие, которое «советским» не давалось. Точка опоры была у них внутри. А в «новых» всегда было что-то шальное. В старости это стало особенно очевидно: старые люди обыкновенно тем и занимаются, что разговаривают со своей душой, а им оказалось не с кем поговорить. Я думаю, мы все – кроме блаженных – несем в себе этот советский невротизм: какую-то дыру внутри на месте точки опоры.
На месте того, на чем основано от века
По воле Бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его.
Еще в брежневские годы я пыталась уяснить для себя феномен «нового человека» и назвала свой первый опыт «Другие жертвы» (он был опубликован в самиздатском журнале «Параграф»). Жертвами режима считают обычно убитых и репрессированных, но я отчетливо увидела, что настоящими жертвами террора (то черного, то серого) стали те, кто уцелели и приспособились – и чем успешнее они это сделали, тем плачевнее антропологический результат. «И вместо сердца – пламенный мотор». «Пламенный мотор» – это в эпоху коллективного героизма, 30-ых, 40-ых. В моем поколении таких уже не было. В позднее время что-то другое было «вместо сердца», что-то вроде флюгера, может быть. Какие-то щупальцы.
Я описывала бы феномен «советского человека» скорее негативным образом: отмечая не то, что в нем есть, а то, чего в нем нет и быть не должно. И первым среди этих отсутствий я бы назвала уважение к себе - то, что Пушкин назвал «первой наукой»:
И нас они науке первой учат:
Чтить самого себя.
На месте уважения к себе (и обязательного следствия этого – уважения к другому) мы видим или забитость («кто я такой, чтобы…»), или полную бесцеремонность («имею право!»). Продолжать этот список – чего там нет – можно долго. В целом можно сказать, что нет всего того, что связывает человека со всем прекрасным, странным, живым, тонким, сложным, что создано родом человеческим.
Трудность и медленность изменения этого человеческого типа состоит в том, что требуется не только – и, может быть, не столько – избавиться от каких-то свойств, сколько приобрести недостающие. Например, навык внимания. Или уважение к мысли, «почтенье к уму», словами Цветаевой. Но об этом дальше.
Необходимо заметить: одно дело «советский человек» как проект или идеал, другое дело – реальность. Далеко не все люди, жившие в советские времена, одним миром мазаны. Градус советскости был у разных людей разный, и, естественно, чем ниже человек располагался на социальной лестнице, тем ее было меньше. Самыми «несоветскими» из советского народа (верующие люди из этого народа были просто исключены), на мой взгляд, были пьяницы и вообще пропащие люди (недаром таков герой поэмы «Москва – Петушки», Веничка Ерофеев): они вышли из общей игры, они «себе позволили». «И плюю снизу на каждую ступеньку вашей общественной лестницы», как сказал Веничка. Потому что за каждую ступеньку нужно было платить душой и смыслом, нужно было отдать свою «монету Харону», как мы это тогда называли. А это значит: немножко переправиться на тот свет – и постараться этого не заметить.
Возможен и такой взгляд: свойства советского человека в перестроечное и постперестроечное время не просто «уцелели», но впервые так явственно проявились. В эйфорические времена разворачивания и расширения личных свобод старый московский священник сказал мне с огромной печалью: «Теперь начнется». «Что?» – спросила я. «Все эти годы сеялось столько дурного в человека, сеялось – и сверху прижималось. А теперь гнет снимут – и все взойдет». Взошло то, что сеялось и не могло до поры развернуться за ритуальным «двоемыслием».
Похожим образом положение вещей видел В.В. Бибихин. Он говорил о том, что либерализация раздела советского человека. Его официальный мундир (идейный конформизм) сняли, и он появился «как есть».
Что теперь? Теперь общество стало неизмеримо многообразнее, в нем совсем разные слои, ниши, уклады. И в разных слоях градус остаточной «советскости» разный. Социологи могут обозревать общество как целое, а частный человек, как я, видит только свой фрагмент этой реальности и знает, что в других – по-другому. Сравнивая тех, с кем мне доводится встречаться и общаться, с теми, кто выступает в публичной сфере, я могу заключить: чем ближе к свету публичности, тем больше «советского».
Насколько я могу судить, обыденная жизнь как-то оттаяла, стала человечнее, внешнее поведение заметно изменилось (на улицах не поучают, не одергивают, не воспитывают; двери в метро придерживают и т.п.). Резервации «советской власти», где тебе не ответят на вопрос, оскорбят, выгонят, сохранились в некоторых точках – на почте, в милиции и т.п. Встреча с этим обращением не перестает впечатлять. Но это острова, а море бытовой жизни в целом другое. А там, где начинается публичная реальность, сохраняется – в новом виде – то «общественное неприличие», о котором говорил С.C. Аверинцев (свою деятельность он называл «нарушением общественного неприличия»). Какое облегченье после нашей прессы открыть любую другую! Там нет этого кривлянья, глума, глупых каламбуров, позерства, притворства. То же самое – с радио и телевиденьем. Совсем непритворное человеческое лицо на телевизионном экране до сих пор производит ошеломительный эффект – как это было с сериалом о Л. Лунгиной. Существенно при этом, что детство героини прошло «не у нас» («не у нас росла!»), так что она напоминает тех не до конца перевоспитанных «бывших», с которых я начинала. То, что этот сериал имел такой успех, – для меня добрый знак.
– Расскажите, пожалуйста, как ведет себя сегодня «советский человек» в сфере творчества, формирования и восприятия культуры?
– Прежнего «социалистического реализма» – пожалуй, во всех его версиях – как все видят, уже нет. Классический соцреализм перешел к пародистам (соцарт, В.Сорокин). Агрессивного требования «понятности» и «народности» от публики и даже от критиков уже не услышишь (другое дело, что понравиться им может все то же «понятное»:
Вот стихи, а все понятно,
Все на русском языке!).
Общая картина совсем другая, в ней много зон, которых прежде быть не могло: и «актуальное искусство», и масскультура, и религиозные сочинения, и большой культурный импорт самого разного рода… Что при этом для меня во всем этом слышится как отчетливо «советская» нота? Грубость, все та же особая грубость, которой сам автор не различает. Он даже думает, что чем он грубее, тем свободнее, тем он решительнее отрывается от «прошлого», которое в легенде о нем выглядит «академическим», «пуританским», «гуманным» и т.п. Чем брутальнее, тем «современнее» и «глобальнее», так это, видимо, понимается. Но главным в «советском» творчестве, по-моему, было как раз то, что на нем лежала печать небывалой грубости – грубости чувств, мысли, выражения. Долгая индоктринация проникла глубоко, и человек обычно не успевает провести в себе полную ревизию, различить это прошлое и вымести его осколки. А главное, как я уже сказала, приобрести какие-то новые навыки. Только что я прочла предисловие к книге молодого поэта, которое написал другой поэт, по множеству признаков совершенно «несоветский». Так вот, он хвалит автора за то, что, несмотря на философское образование, его стихи остаются живыми и органичными. Типично советская идея! Так мне говорил один успешный советский поэт: «Говорят, Вы знаете другие языки – а русский у Вас при этом не пострадал!» Мне так, наоборот, жаль, что философское образование не оставило следов в сознании автора: это бы ему, быть может, помогло, как Данте помогло чтение Фомы и Ареопагита. Таких неотрефлектированных осколков прошлой системы полным-полно.
Но вот где положение просто катастрофическое: это область понимания – и область отношения к мысли. Об этом я могу судить и как автор, и как преподаватель.
Советский человек забыл, что такое деятельность понимания. Он слышит – и хочет слышать – то, что уже знал о данном предмете до того, как узнал вот это высказывание. Обсуждая новое высказывание, возражают тому, что не было сказано! Возражают тривиальностям и пошлостям, которые автор не собирался высказывать! Или соглашаются с такими же. Все переводится на какой-то пещерный язык: «Так, этим ты хочешь сказать… например, что маленького человека нужно уничтожать». Это горе. Не буду приводить бесчисленных примеров, но, когда мои европейские друзья слышали подобные «диспуты», они спрашивали меня: как Вы после этого живы остались? Им казалось, что так понимать – крайне оскорбительно. Мне тоже так кажется. А в каком тоне высказываются у нас самые невежественные комментарии! И после указания на грубейшую ошибку – ни малейшего смущения! Борьба за нее до последнего. Вот этого я не встречала больше нигде. Откуда это взялось? Из общего материалистически обоснованного презрения к «отвлеченному говорению», к мысли, из которой «ничего не следует» (имеется в виду: в практической сфере). Эту мысль ставили «с головы на ноги», как классики – Гегеля.
Приучать к культуре понимания, к навыку чистого внимания, слушания, к тому, чтобы следить за тем, что автор говорит, а не за тем, что он «хочет сказать», придется с детства, с первых уроков в школе или даже раньше. И в Университетах у нас, увы, этому не особенно учат. И страшный вопрос: кто будет этому учить? Где мы таких учителей найдем? Я думаю, обучение классическим языкам здесь очень поможет. Разбирая латинский или греческий стих, нельзя объявить: автор хочет сказать то-то, пока ты не разобрал всех грамматических и синтаксических связей. И въяве увидел красоту сложно и свободно построенной мысли. Можно, впрочем, так же читать и стихи на родном языке!
Почему я начинаю с латинских вокабул, а не с того, что несравнимо сильнее – с воспитывающей силы веры? Казалось бы, всеобщее обращение к церкви должно непременно вытеснить грубость, смягчить нравы, унять агрессию, повернуть человека к себе. И отчасти это происходит, как мне приходилось видеть в некоторых приходах и церковных группах. Но происходит и противоположное: агрессия и грубость, советское доктринерство и привычка к «бдительности» лавиной хлынули если не в храмы, то в церковную прессу.
И другая область катастрофы – мысль. О том, что есть такая вещь, как мысль (а не «идея», не «решение», не «руководство к действию»), «советскому человеку» просто неизвестно. Из всякого суждения извлекаются два вывода: автор хочет это уничтожить, запретить – или наоборот. Это имеют в виду возражения типа: «Однако и это имеет право на существование!» Или «Не смейте запрещать!» Что тут ответить? Что тот, кто выражает личное мнение или убеждение, просто не в силах лишить «права на существование» ничего из того, что и без него существует. Не более того он не может что-нибудь запретить. Да и в голову ему это не придет – есть такая вещь, как свободное обсуждение, из которого никак не следует практических выводов в духе «стрелять таких!».
Отсутствие мысли в области того, что называется человеческой жизнью, отнимает у нее целое измерение. В ней нет того времени – или того наклонения – в котором мыслит мысль. Ведь мысль мыслит не о прошлом и не о будущем и не о настоящем, она мыслит не в изъявительном наклонении. Она мыслит о возможном: возможном сейчас (быть может, и всегда, но существеннее то, что сейчас). Беря предметом Данте или Гомера, например, она мыслит о возможном сейчас. У нас такого рода мысль автоматически отнесут к «истории культуры», к «обдумыванию прошлого». «Мыслью» о настоящем будет в таком случае разговор о ближайших политических событиях. А «мыслью» о будущем – проекты.
В современной картине словесности мне болезненно не хватает того, чего не было и в советской: изящества, ума, сдержанности, красоты, благородства, нетривиальных артистических идей. По-настоящему высокого: не напыщенного, а высокого в соприродной ему простоте. Даже у одаренных авторов. Обозрев в уме все, что мне известно из того, что теперь пишется, я нахожу одно исключение: эссеистика Л.С. Рубинштейна. Достойно, изящно, просто. По законам жанра.
– Каждый тоталитарный режим начинает с того, что строит себе «нового человека», человека без корней, гордящегося отсутствием связи с прошлым, с «отжитым». Насколько этот тип человека находит себя в современной культуре? Есть ли такое явление «человека, не помнящего родства» в западной культуре?
– Не совсем так: советского «нового человека» растили не на голой, а на специально подготовленной почве и под колпаком. Кроме того, проводилась самая жесткая селекция «семян». Сначала на генетической – классовой – основе: из всех сословий дореволюционной России для продолжения рода в советском государстве были допущены только сельская беднота и неквалифицированные рабочие (естественно, это был проект: в реальности зачистка дворянства, купечества, чиновничества, духовенства, интеллигенции, мещанства, крепкого крестьянства и квалифицированных рабочих не была проведена совсем безупречно, но каждый, кто происходил из непролетарских сословий, должен был это скрывать от себя и от своих детей). В следующих поколениях селекция проходила по другим признакам: изымались из жизни (или из гражданской жизни, из профессии) самые независимые, одаренные, информированные. Так и создавалось «новая историческая общность – советский народ».
Что касается почвы, то почвой было единственно верное учение, которое объясняло все: и природу, и историю, и искусство, и науку и т.п. Вырасти на другой почве возможности не представлялось. («Вы что, не у нас росли?» – спрашивали тех, кто говорил или делал что-то не то). И небо, и землю советский человек мог воспринимать только через внедренные в него фильтры этих «единственно верных» интерпретаций. Он жил в препарированном, готовом к употреблению мире. Беда не в том, что у него не было каких-то «корней», – а в том, что он не был способен воспринять что-либо новое или просто реальное непосредственно и непредвзято. Встреча со всем, что не было для него предварительно препарировано, вызывала у него тревогу и агрессию. Всему этому, «чуждому» и «враждебному», «реакционному», «заумному» он «давал отпор»: он был «бдителен», как его учили. Как пограничник на посту. Человека такого крайне идеологического типа теперь можно встретить в националистических движениях и, увы, в определенных церковных – «фундаменталистских» – кругах: с удивительной легкостью он переменил предметное содержание своей идеологии («воинствующий атеизм» на «веру отцов»).
Другой, новый «новый человек», человек глобального мира, который растет на наших глазах, в этом отношении отличается от советского. Он (самый яркий его представитель – мигрант из культуры в культуру) в самом деле, утратил одну почву и не врос в другую: но потому что другой еще и нет! В «старую» немецкую почву, скажем, турецкий иммигрант и не врастет. Общей для них почвой может стать какая-то другая культура. Но если этот новый человек и обрабатывается, то стихийно. Массовая культура – первое, к чему он присоединяется. Она, конечно, тоже формует, образует человека, манипулирует им, но другим образом, чем «правильная» идеология.
– Какие предпосылки появления и пышного расцвета «советского» типа личности можно найти в культуре России? Сложно представить, что он возник из ниоткуда?
– Вы знаете, у нас привыкли искать всему предпосылки и причины. Мне кажется, это лучший способ не разобраться в том, с чем мы имеем дело. Каковы бы ни были предпосылки (учтем, это всегда будет гипотеза с нашей стороны), между ними и их реализацией лежит бездна. От любой возможности совершается фатальный скачок к реальности, происходит тектонический сдвиг.
Можно с большим основанием сказать, что русская разночинская культура 19 века во многом готовила мыслительные, эстетические, мировоззренческие основания для «человека советского», всю эту пугающую редукцию смыcлов, все это воинствующее варварство с его религией «научности» и «пользы», всю эту идеологизацию всего на свете (о разночинской культуре есть замечательное исследование И.Паперно) – и все же между Н.Г. Чернышевским и каким-нибудь политпропагандистом времен развитого социализма лежит бездна. Первый – нравится он нам или нет – несомненно, человек. Второй – чистая функция. Б. Пастернак заметил в склонности университетских преподавателей предреволюционных лет заниматься не истиной ради нее самой, а упрощенным просветительством – то, что потом приобрело устрашающий масштаб («культурная революция»). Но и здесь: между скромным университетским профессором Московского университета дореволюционных лет, который излагает Канта «для бедных», и «идейно подкованным» преподавателем советских, который диктует студентам, «в чем в-третьих заблуждался Кант», – та же бездна. Так что не будем удаляться к «предпосылкам». Займемся нашим наличным положением.
– По оценкам социологов, советский человек, как человек, воспитанный на упрощенных образцах, оперирующий упрощенными схемами поведения и тяготеющий ко всему простому, оказывается совершенно не способным справиться с такой категорией как «свобода». Как вы можете прокомментировать тот факт, что на Западе, где свобода является неотъемлемым атрибутом всего жизненного устройства, все чаще человек готов променять его на «безопасность и удобство»?
– Свобода вообще трудна для человека. Объем привычной свободы от внешнего насилия – этим наш человек отличается от европейского. Этот объем гарантированной каждому гражданину свободы и достоинства (Habeas corpus) европейцы создали всей своей историей. Так же, как навык уважения к свободе другого, презумпцию его невиновности. Это дорого стоило. Но всерьез свободных людей везде немного. Быть свободным, вообще говоря, – подвиг. Некоторые думают: дар.
– Вы говорили о циничности поколения современной российской молодежи на примере преподавания Лермонтова и Пушкина. Можно ли, на Ваш взгляд, изменить ситуацию через образование – то есть через модернизацию внешних атрибутов или начало преобразований должно лежать в семье, в каком-то личном пространстве? Что, по Вашему опыту, заставляет человека «проснуться»?
– Цинизм и ирония были у нас средствами защиты от того, с чем нельзя спорить и невозможно справиться. Это как бы суррогат освобождения от невыносимого мира. Я выполняю его требования, но «на самом деле» я знаю им цену. Циник всему знает цену – и ни в чем не знает ценности (не помню, кто из английских писателей это сказал). Ирония и цинизм стали основным настроением позднесоветского и постсоветского человека. Кто научит молодых людей относиться к чему-либо с доверием и доброжелательностью, если основной тон их преподавателей – иронический? У нас, как нигде, боятся «пафосности» – и не видят, что хроническая насмешка ничем не краше. Избавиться от цинизма – значит вернуться к некоторой невинности. Возможно ли это? Невинность теряют однажды. Вновь вспомню Платона, сказавшего о «дырявой душе циника»: в нее все проваливается. Как залатать эту дыру? Не знаю.
– В каких областях, на Ваш взгляд, наиболее вероятен отказ от советских стереотипов мышления и поведения
– Прежде всего – в быту, как я уже говорила. Кончилась советская изоляция, люди многое повидали, вокруг появились другие вещи, материальный мир меняется – все это непременно отражается на поведении. Самоуважение растет. А тот, кто уважает себя, уважает и других, и мир уважает, и вещи, и язык. Человек, привыкший свободно пользоваться вещами, сделанными с любовью и изобретательностью, – другой, чем тот, кого всю жизнь планомерно унижал советский быт. Кому «выбрасывали» необходимые продукты (замечательные вопросы советских лет: «Где это творог выбросили?»)
Что касается творческой и интеллектуальной деятельности, здесь не так все славно. О культуре мысли и понимания я уже сказала. Да и наши учителя, «цивилизованный мир», теперь не слишком нам помогут: этот мир сам находится в кризисе. Сам клонится к «новому варварству».
Самой отсталой областью, застрявшей в «советском», мне видится у нас политическая. Здесь нам дальше всего от того, что называют «общечеловеческими ценностями» (что на самом деле – западнохристианские и гуманистические). Я не вижу в ближайшем будущем возможности решительного исправления в этой области.