Ему было 22-25 лет, когда она была. Только в день Победы, выпив много водки, он сидел в кухне, обхватив голову руками, и тихо мычал. Это всегда было очень страшно, потому что он становился другим человеком в такие минуты.
До глубокой старости он кричал во сне, когда ему снилась война. Получался такой странный, долгий, захлёбывающийся полу вой, полу стон, когда он кричал с закрытым ртом. Мама сразу же будила его, успокаивала, говорила ему ласковые слова. Я в ужасе просыпалась в своём кресле-кровати в соседней комнате и с прерывающимся дыханием старалась сквозь грохот собственного сердца расслушать их шёпот. Чаще всего он просто плакал. Мне было страшно, и это действительно страшно, когда рыдает взрослый мужчина, и особенно твой отец. Однажды я расслышала его слова, он с присвистом шептал, что ему приснилось, будто мама со мной на руках сидит в окопе, и вдруг на неё сверху начинает наползать немецкий танк, и отец понимает, что не успеет выхватить нас из-под него, но всё равно бежит к нам и кричит…
Война искалечила его так, что вполне адекватным человеком он не смог стать до конца своих дней. Частенько на него накатывали приступы тотального недовольства и даже агрессии, тогда он бывал сильно раздражён буквально всем и всеми, и даже мог довольно грубо разговаривать с самыми близкими людьми. Мама не обижалась на него, хотя было видно, чего ей стоит терпеть всё это. Его она спасала ценой собственного здоровья. Она его очень любила и понимала, что внутри него осталась эта не изжитая боль, которая буквально сжигает его, что он очень искалеченный человек с надорванной психикой.
Однажды по пути на Балатон (так он называл наши Константиновские карьеры) через лесок, который в те времена ещё весь был изрыт уже оплывающими окопами и воронками, он рассказал мне, как при очередном артобстреле, возле небольшой деревеньки все по команде бросились врассыпную. Он кинулся в какой-то маленький деревянный сарайчик, а там стояла лошадь. То ли места там было совсем мало, то ли у него мелькнула мысль о том, что лошадь в испуге может начать метаться и ударить его, то ли ещё какое-то шестое чувство подсказало ему не оставаться там. Он выбежал в лесок и укрылся за крошечной ёлочкой, просто уткнулся лицом в её корни и накрыл голову руками. А ёлочка та была ростом ему буквально по колено. И вот он лежит возле неё, а кругом ревут снаряды, рвутся, грохочут, летят осколки, земля содрогается, кромешный ад. А над головой у него только эта маленькая зелёная ёлочка. Может ли человек молиться в такие минуты? Не знаю. Наверное, может. Пусть даже не осознавая этого. С тех пор он всегда жалел ёлочки на новый год…
Но вот артобстрел кончен. Он поднялся – вокруг свежие ямы, изуродованные тела мёртвых бойцов, которые всего несколько минут назад были молоды и живы. Посмотрел на сарайчик, а его и нет. На месте сарайчика – дымящаяся воронка.
– Надеюсь, лошадь ускакала, – сказал он мне.
– А ты дверь-то открыл? – спросила я.
– Да, оставил открытой, чтобы у неё была возможность уйти… Вот так ёлочка спасла меня. А если бы остался в сарайчике, то размесило бы меня так, что и хоронить было бы нечего… Поискал глазами лошадь, или её останки, нигде не видно. Может, и правда спаслась. После обстрела у всех временная глухота, абсолютно ничего не слышишь, и тело от сотрясений плохо слушается, ноги как ватные, еле идут, шатает в разные стороны. Собираемся на командном пункте кто жив, смотрим друг на друга, считаемся. Почти все плачут – лица грязные, в земле, в крови, в слезах. Через некоторое время возвращается слух, начинаем слышать стоны и крики оставшихся в живых раненых, идём их собирать, кого сами перевязываем, кого тут же отправляем в медсанчасть.
И ещё я как-то спросила его, ходил ли он в атаку. Он рассказал, как они бежали «в штыковую».
– Прикрепляешь к винтовке штык-нож, вливаешь в себя полкружки спирта – и «Ураааа! Аааааа!» Кричишь и бежишь, не разбирая, куда бежишь, стреляешь, опять бежишь и кричишь, не зная, будешь ли жив в следующую секунду. Рядом один упал, а ты бежишь, второй упал, а ты бежишь и кричишь.
В одной из таких атак отца ранили в спину, в плечо. Свои же. Какой-то солдатик вот так же бежал и кричал, и в ужасе палил куда попало. Мне было три года, когда мы с отцом купались, он держал меня на руках, учил плавать, а я вертелась, боялась воды и залезала ему на плечи, и увидела этот шрам у него на плече. Небольшой, но глубокий, с короткими «лепестками» вокруг. Так я и называла его потом «ромашкой». Всё время спрашивала, не болит ли? Отец улыбался, и говорил, что уже не болит. И после этого ранения, он понял, что слишком быстро бежать не следует, надо стараться бежать одним рядом всем вместе.
Ещё говорил, что иногда по осени приходилось стоять в окопах в болоте по пояс в холодной воде. Спасались спиртом. А ещё как-то раз, когда я не хотела ложиться спать, «похвастался» мне, как во время долгих пеших переходов научился спать на ходу.
– Как это? – удивлённо таращилась я.
– А вот так, идёшь и спишь. Мерный шаг – раз, два, раз, два – плечи товарищей с обеих сторон. Глаза закроешь, идёшь и спишь. Чтобы хоть немного отдохнуть, чтобы не сойти с ума от усталости.
Однажды, во время какого-то праздничного концерта по телевидению, он рассказал, как в военном эшелоне вместе с ними ехали и пели финны. Совсем молодые и уже взрослые мужчины. Ехали на фронт, многие навстречу своей смерти, и пели какие-то свои песни, протяжные, на несколько голосов. Отец тогда поразился красоте их сложного пения, говорил, что всю душу перевернуло оно в нём в том тёмном эшелон, когда казалось, уже ничего человеческого в людях и не осталось.
Сам отец любил музыку и имел очень хороший слух, подбирал мне на пианино «Турецкий марш», «Лунную», Поля Мориа. Сам играл на мандолине, тоже по слуху, нот не знал. Самые восторженные мои воспоминания, это когда они вместе с мамой за столом пели на два голоса «Степь», «Вечерний звон», «Пряху» и другие романсы и песни. Я подпевала им как могла. Но в один момент, когда он был сильно пьян, он взял и сломал эту мандолину. Мне было очень жаль её, она долго пылилась потом на антресолях, пока отец, кряхтя и бормоча что-то себе под нос, не вынес её в мусорку. В семье у нас всегда был строгий запрет на спиртное. Дозволялась единственная бутылка шампанского на новый год, когда к нам приезжали старшие сёстры с мужьями, а мама пекла огромное количество кружевных вафелек, тонкого хвороста, чебуреков и торт «Прагу». Его отец особенно любил.
Раньше по радио часто транслировали песни военных лет. Отец всегда уходил, когда Марк Бернес пел о журавлях.
Однажды, в начале 70-х летом, у нас на даче, в Константиновских лесах снимали фильм о войне. Рано утром вдруг неожиданно застрекотали автоматы! Послышались пулемётные очереди, крики, взрывы. Помню, мы все перепугались. Мама закричала спросонья, отец выбежал из домика на улицу. Мне тогда удалось на минутку увидеть его лицо. Никогда его не забуду! Тёмное, жуткое, чужое лицо, на котором отражалось столько всего, что словами просто не передать. Через час он уехал в город. Один, без нас. Я ничего не понимала, звала маму в лес, посмотреть на съёмки, когда мы уже поняли, в чём дело, недоумевала, почему папа уехал в город? Но она тоже и сама отказалась и строго запретила мне ходить туда.
Многие годы после войны отец ждал и разыскивал пропавшего без вести родного брата Георгия, Жоржика. Меня они с мамой хотели назвать в честь него. Но отец назвал меня Ольгой, в честь мамы. Это отдельная история!
Отец рассказал мне о Христе, когда мне было 14 лет. Не верующая бабуля Аня, которая в молодости пела в церковном хоре и читала Псалтирь по усопшим по всей ночи, а отец. На Пасху (я тогда совершенно не знала, что это за праздник такой) он всегда брился, надевал чистую рубашку, был светел и тих. Молчал, много улыбался, жалел и обнимал меня. А я просто радовалась! Солнечным занавескам, цветным яйцам, положенным в зелёную травку, которую мама высаживала в большую плоскую тарелку, и самое главное – добродушию отца и присутствию их обоих с мамой дома. Мы вкусно обедали в большой комнате, не в кухне. Потом отец шёл гулять со мной или читал мне мои любимые книжечки.
Когда я подросла, как-то в Пасху, после обеда мы с ним пили какао в кухне – о! что за волшебное какао варила мама в зелёном металлическом кофейнике – он долго молчал, и я молчала, мне было просто хорошо с ним вдвоём в кухне пить какао с бутербродами и сыром. А потом он сказал:
– Лёлечка, а знаешь, ведь был такой человек на земле – Иисус Христос. Действительно был! Уже и доказательства найдены.
Видимо, как бывшему военному, ему были очень важны эти «доказательства»! А меня, я помню, просто потрясли его слова. И ещё его улыбка. Какая-то таинственная, такая светлая, какую я никогда раньше не видела на его лице. И с тех пор это великое и таинственное знание о Человеке Иисусе Христе, Который «действительно был!», поселилось в моём сердце. Говорят, что мать рождает дитя в жизнь земную, даруя ему плоть из самой себя, а отец рождает дитя свыше в Жизнь Вечную, даруя ему Благую весть.
Отец был крещён в детстве, но на моей памяти никогда не бывал в храме. И когда он старенький умирал, лежал и уже не вставал с постели, я просила его принять причастие. Он долго не соглашался, думал, слушая мои слова о Христе, Который «действительно был!» и победил смерть Своим Воскресением. Ещё я ему говорила, что скоро он увидит и своего отца, и Жоржика, по которому горевал всю послевоенную жизнь. И вот, за две недели до смерти, он согласился, сказав маме:
– Лёлечка велела мне принять присягу, скажи ей, что я согласен.
До последних дней он остался воином. И перед смертью присягнул Христу.
Молюсь о нём, благодарю его за нашу жизнь, ради которой он всю войну ежечасно рисковал своей.