«Все новое»

Ольга Александровна Седакова о последствиях революции в России: «Эта жестокость вошла в нас, даже если мы оказались только ее свидетелями. Я не встречала среди соотечественников-современников человека благодушного: то есть, не только не злого, но и не раненого злобой…»
Ольга Александровна Седакова
Ольга Александровна Седакова
Доклад на конференции «Духовные итоги революции в России: коллективный человек и трагедия личности»

Мы все в эти дни говорим о том, что произошло в России (или произошло с Россией) 100 лет назад. Для меня (как, я думаю, для всех, собравшихся здесь) нет ничего, как это называют, «сложного», «неоднозначного» в том, как назвать октябрьские события. Это начало конца и допетровской, и послепетровской России (концом этого конца многие считают годы «перелома хребта» крестьянству, последнему «дореволюционному» сословию: с дворянством, купечеством, духовенством, чиновничеством, мещанством, старой интеллигенцией покончили быстро). Это начало неслыханного Горя, это Катастрофа России. День скорби по всем убитым, изгнанным, поруганным, лишенным «и веселья, и доли своей». Но выжившие – по-своему – пострадали не меньше, чем убитые. Ведь террор большевицкого типа направлен не на своих прямых жертв: они для него были только средством запугать остальных, всех, кому выпало родиться на этом пространстве. Террор носил педагогический, воспитательный характер. Может быть, это поможет нам как-то иначе увидеть «необъяснимость» выбора тех, кого режим уничтожал. Читая расстрельные списки, мы не можем не удивляться: а этого-то за что? Верный вопрос здесь будет «не за что», а «зачем». Одного дворника 60 лет забрали – все дворники будут поосторожнее и т.п. Об «образцовом», педагогическом смысле бессудных расстрелов и расправ открыто писал Ленин в письмах времен красного террора.

Собираются и оглашаются факты, каждый из которых приводит в ужас, истории частных жизней, каждая из которых поражает. Почему же уже известного и оглашенного недостаточно для того, чтобы не продолжать перекладывать гирьки: а зато космос, урбанизация, ГЭС и т.п.? Я думаю, по причине той антропологической катастрофы, о которой мы говорим. Создан человек, который может сказать: «Так было нужно». Нужно было уничтожать невинных, разрушать страну, насаждать гуманитарное и религиозное невежество, осуществлять из поколения в поколение отрицательную селекцию населения…. Нужно.

Такого человека не было нигде. Его воспитали в лагерях перевоспитания, в общенародных шельмованиях «предателей» и т.д., и т.п.

Я говорю именно об октябрьских днях, о перехвате власти неизвестной еще истории силой, идеократической партией.

Собственно о революции (а она надвигалась с 1902 года) другой разговор. Революции происходят, когда какой-то предел несправедливости перейден, когда обиженных настоящим положением вещей слишком много, и их обида требует мести, и мести беспощадной (о новом слое люмпенства, которое ни перед чем не остановится и сметет цивилизацию, пишет Л.Н. Толстой в деревенских очерках 1910 года). И – с другой стороны – когда у многих людей есть планы того, что можно сделать, и хорошо сделать: и они понимают, что при настоящем положении дел ничего из этого сделать невозможно. Когда слишком многим нечем дышать. В эту духоту ворвется гроза.

И еще: когда слишком мало любят то, что у них есть. О красоте погибшей России заговорили, когда ее не стало. Красоту православия почувствовали в огне гонений.

Революцию, общий огромный переворот всех устоев страны, нельзя судить иначе как ураган или грозу, как тектонический слом. Взрывается слой культуры, и на свет выходит глубочайшая архаика, время кочевников, живущих добычей и разбоем. Всего оседлого как не бывало. На сцене истории являются люди, столетиями исключенные из участия в истории (более 80 процентов российского крестьянства). Они хотят крайнего, «всего нового», небывалого царства справедливости. Эта «музыка революции», смутно религиозная, вдохновляла Блока и художников авангарда.

Но октябрь – это совсем другое. Конечно, легко об этом говорить задним числом – и трудно предвидеть современникам (хотя и они порой предвидели: ср. «Несвоевременные записки» М. Горького), но все последующее было уже предрешено, когда власть оказалась в этих руках. Эта власть провозгласила себя абсолютнее любого абсолютизма (диктатура), непогрешимее любого религиозного авторитета («единственно верное учение»). Всякий диалог с обществом был сразу же отменен. Законность отброшена. Насилие всех видов легитимировано. Власть решает, кому жить на этой шестой света, а кому не жить. Верующим, например, не жить. Жестокость романтизируется и даже освящается («святая злоба» Блока, «святые убийцы» Хлебникова). Беспощадность – положительное, похвальное слово. Рассуждение и словесное обоснование отменены:

Ваше
слово, товарищ маузер.
Ноги знают,
чьими
Трупами
им
идти.
Маяковский.

Ничто из совершенного партией не подлежит обжалованию. Сразу же создается особая тайная полиция, карательная, с безграничными полномочиями, с которой не сравнится и гестапо. Сразу же выясняется, что качество, талант, подготовка ничего не значат в сравнении с лояльностью. Этим готовится дорога к тотальной власти посредственности. К мартирологу лучших ученых, художников, да и вообще профессионалов.

Эта жестокость вошла в нас, даже если мы оказались только ее свидетелями. Я не встречала среди соотечественников-современников человека благодушного: то есть, не только не злого, но и не раненого злобой. Он выглядел бы среди нас как марсианин. В Европе встретить таких не чудо.

В дореволюционной России, несомненно, тоже: «любить было легче, чем ненавидеть», как вспоминает Пастернак. В советское и постсоветское время любить куда труднее. Уважать – тем более.

Старый московский священник говорил мне: «Молитесь, чтобы не потерять уважение к людям. У нас это возможно только чудом».

Итак, власть объявила, что она «творит все новое» (здесь, конечно, узнают эту цитату?). Она исполняет вековые мечты «униженных и оскорбленных» (узнаете?), всех труждающихся и обремененных…

Правда, после того, как врагов мы уничтожим, а всех других перевоспитаем.

Утопические лозунги привлекали к себе не только наивных «новых» людей. Против них нечего было сказать и людям исторически опытным. Старый мир рухнет, и будет новое небо и новая земля.

Когда все люди будут братья
и каждый милиционер
(Д. Пригов).

Приговский образ милиционера и есть тот самый новый человек. Он честный, добрый, хороший. Чего-то в нем, правда, не хватает… извилин, что ли…

Новый человек, над которым работала партия и которого получила – необъятная тема. Я коснусь только одного: опустошения этого человека от того, что составляет собственно человеческую, не «милиционерскую» жизнь. П. Тиллих, философ ХХ века, описал три фундаментальных тревоги, присущие человеку. Тревога смерти, тревога вины, тревога бессмысленности. Conditio humana. Так вот, «советский человек» от всех этих трех тревог был избавлен. Тревоги личной вины он не знал (ведь он не сам, он только исполняет чужую волю: «нас так учили»). Про смерть ему думать было запрещено, так что тревогу смерти и смертности он узнавал разве что при роковом диагнозе. А бессмысленность? Какая бессмысленность! Смысл дан ему партией и ее учением. Верный и непобедимый. Смысл и «правое дело». В каком-то смысле он облагодетельствован. И в этом соблазн парарелигиозной системы власти

Но не кажется ли вам, что это безмятежное создание – какое-то другое существо, чем человек в любые времена?

Тиллиховские тревоги входят в ту часть человеческого опыта, которую он называет «мужеством быть». Я назвала бы еще три, по меньшей мере, глубочайших тревоги (ибо они волнуют человека по-другому, но не меньше, чем «тревога вины). Их также не должен был знать «новый» советский человек. Это тревога тайны; тревога глубины; тревога красоты. Для меня они очень близки по смыслу. В их присутствии происходит жизнь человека. Это его задание: жить ввиду тайны, ввиду глубины, ввиду красоты. Эти тревоги входят в то, что можно было бы назвать не «мужеством», а «радостью быть».

И здесь мое безнадежное повествование о происшедшем прервется некоторым просветом. Какими бы инструментами власть ни лишала человека контакта и даже догадки об этих вещах, их сила оставалась непочатой. Услышав какую-то музыкальную фразу, человек обращался в буквальном смысле – переводил взгляд от рукотворного убожества – и видел тайну, красоту, глубину. И это оказывалось сильнее, чем его страх и вынужденное невежество.

Благодарю за внимание.
Ольга Александровна Седакова
загрузить еще

Подпишитесь на нашу почтовую рассылку