О.А. Седакова: Я очень рада тому, что мы опять встретились: в вашем кругу я нахожу самую внимательную аудиторию, людей, перед которыми мне очень интересно говорить, чей отклик важно услышать, где, наконец, можно говорить совершенно доверительно.
Текст моей лекции вам уже известен, так что повторять я его не буду, ограничусь только совсем небольшими дополнениями, которые я хотела сделать для нынешнего нашего собрания.
Само упоминание слова «посредственность» обычно людей пугает или возмущает. Это больная тема. Насколько я знаю – во всяком случае, в среде людей, связанных с умственным и творческим трудом, – эта тема (серый я человек, или не серый? Наполеон я или тварь дрожащая?), как ни странно, для многих составляет главное мучение жизни. Они с ним живут до самой смерти и без конца выясняют: «гений я или нет?» И я знаю, что многие охотнее готовы признать себя плохими («Да, я очень дурной, я скверный человек»), но ни за что не скажут: «Я – посредственный, я бесталанный». Почему так случилось?
Видимо, это тема не только нашего времени – герои Достоевского этим постоянно мучаются. Заметим, что героям его современника, Льва Николаевича Толстого, эта тема абсолютно неинтересна. И, по-моему, неслучайно: мир Толстого располагается в традиционном обществе. А эта тема – новая, она явно социального, исторического происхождения. Она возникает в определенный момент, в тот самый, который уловил Достоевский, и который остался почти в стороне от внимания Толстого. Это момент, когда появляется на сцене «новый человек», «парвеню»: человек «беспочвенный», утративший связи с прошлым, не приобретший новых, и ему, как никогда прежде, требуется самому «себя создавать» (self-made man) и прежде всего – удостовериться в собственной реальности. А когда он будет – в собственных глазах – реален? Когда он будет что-то значить, когда он будет значительным человеком, из ряда вон, а не посредственностью. Понятно, что ни крестьянам, ни аристократам – героям Толстого – такое самоутверждение «на голой земле» ни к чему. Они и так с несомненностью для себя есть. Но героем новейшей цивилизации (не только российской, но всемирной) стал именно этот «новый человек», впервые описанный Достоевским. Не всегда, конечно, он такой невротик…
В это же время – нет, пораньше – в романтическом искусстве поднимается его вечная тема: поединок таланта и обывателя, Гения и Толпы. Без этого поединка романтизм просто немыслим. И здесь мне, признаться, с детства хотелось стать скорее на сторону обывателя. В него метали такие молнии! Я думала: «За что же так нападают на этого несчастного обывателя? Чем он так плох, почему он не дает им жить?» И претензии Гения к Толпе мне не казались убедительными – вплоть до известных стихов Цветаевой: «Вас положат на обеденный, а меня на письменный» (я замечала при этом, что Марина Ивановна еще, видно, неплохо жила: у нее было два стола. Она не представляла себе быта, где один и тот же стол был и обеденным, и письменным). В общем, я ни этого романтического конфликта, ни этой внутренней болезни (гений я или серость?) не понимала, это не мой личный опыт. То описание «безличного человека», которое мы узнали из сочинений экзистенциалистов, с нашими соотечественниками и современниками было трудно сравнить. Так что к этой теме я пришла не из биографического опыта.
Я думала о другом: об общем смысле искусства. А именно: об отношениях искусства, веры и морали, о том, что искусство, как правило, в позднейшие времена и тому, и другому противопоставляют – по разным признакам. Особенно, конечно, морали. В лекции, которую вы читали, я ссылалась на уже, можно сказать, классическую работу Жоржа Батая «Искусство и зло»: искусство, по Батаю, и есть необходимый человеку опыт зла, который «в жизни» мораль ему запрещает осуществить. Я думаю, Батай изначально не совсем точен – даже относительно тех образцов, которые он разбирает: не опыт запретного зла нам так необходим, а опыт риска, который мы действительно знаем с детских игр. Помните такую игру: «Гуси-лебеди домой, серый волк под горой!». Все должны перебежать опасную зону, где «серый волк» может поймать. Зачем это устраивается? Ведь никто в этой игре не выигрывает, лучший результат – суметь миновать ее и уберечься. Инсценируется опасная ситуация, провоцируется прямая встреча с опасностью, которую человеку почему-то сладостно переживать, от детских игр до пушкинского: «Есть наслаждение в бою И бездны мрачной на краю» – и дальше, до масскультурных «камер ужаса». С этой потребностью искусство несомненно имеет связь, но это еще не потребность в зле как таковом. Ведь не только зло может переживаться как ужас и опасность: вспомните первое явление Любви, Амора в «Новой Жизни» Данте. «В огненном облаке, ужасный для любого, кто посмотрит на него, и исполненный в себе такой радостью, что это дивило». А это уж ничуть не зло. И дальше: «Я сказал моему другу такие слова: я ступил в ту область жизни, куда не входят, если хотят вернуться».
Но мне хотелось не только «оправдать» искусство перед моралистами и аморалистами. Мне хотелось сказать, что оно, собственно говоря, не мирит человека со злом, а наоборот: расширяет представление о зле, рассматривая такие вещи, о которых расхожая мораль и, к сожалению, часто и религиозная проповедническая мораль просто не знают, на которые не обращают внимания, и не видят в них никакого особенного зла или греха. Или даже не зла – а неполноты.
Вот пример: две героини «Войны и мира» – юная Наташа Ростова и княжна Марья. Сколько я ни встречала серьезных духовных людей, они предпочитали княжну Марью: вот самый положительный образ. Но в иерархии романа это не так! Вершина человека для Толстого этой эпохи – Наташа. Чуткий читатель не может этого не видеть! Княжна Марья набожна, добродетельна, она читает, она размышляет о высоком, у нее «лучистые глаза» (и «тяжелая походка»), но для Толстого не это важно. Сама живая жизнь – это Наташа. И в ее близости княжне Марье явно чего-то не хватает, что-то в ней не совсем «хорошо». Интересно, что этого моралист не чувствует, этого проповедник не чувствует – а что, собственно, отличает Наташу от княжны Марьи. «Совсем жизнь» от «не совсем жизни». В княжне Марье есть все известные приметы «благочестивой души», в Наташе их вовсе нет. Но художник видит не приметы, он не «сличает» реальность с известной схемой: он видит ее «как впервые». И в этом один из уроков искусства, если считать, что искусство – это моральный урок. А я так считаю, хотя в другом смысле, чем это принято: естественно, художник учит не азбуке морали (этому учит плохое дидактическое искусство) он учит, прежде всего, тому, что называется жизнью, прямой встрече с жизнью, даже не встрече, а принадлежности ей – той безотчетной принадлежности, которой как раз обладает юная Наташа, в чем все ее восхитительное обаяние. Потом эту толстовскую тему во многом продолжал Борис Леонидович Пастернак: «И нужно ни единой долькой Не отступиться от лица, Но быть живым, живым и только, /Живым и только до конца».
Я думаю, что это задание, между прочим, и моральное, и духовное. Что исполняя какие-то – пускай прекрасные – правила, требуется при этом «ни единой долькой не отступиться от лица»; что отказ от этих «долек» в последнем счете к хорошему не приведет. И, в конце концов, породит ту силу, которую так хорошо всегда чувствовало искусство, хотя оно не могло представить, что этот его смертный противник, посредственность превратившуюся в такую страшную социальную реальность, как это случилось в XX в. Об этом я и писала, ссылаясь на Дитриха Бонхёффера, который узнал это лицо в фашизме – лицо посредственности, лицо так называемого «маленького человека» (не буду повторять того, что имеется здесь в виду под «маленьким человеком»).
XX век показал, что это действительно нешуточная опасность. Человек тоталитарного режима, «новый человек», которого по-разному воспитывали в Германии и у нас, – это и был тот самый человек, чьи свойства я пыталась только начерно отметить. И теперь, в XXI в., когда классическому тоталитаризму вроде бы пришел конец, главным лицом новой цивилизации опять становится «маленький человек» – такой, которого нужно щадить от чрезмерных умственных и душевных нагрузок, не задевать его самолюбия, развлекать его. Для него работает вся индустрия развлечений, вся планетарная фабрика потребления. Описывая эту – как будто исходящую из гуманных мотивов – ситуацию, я обратилась к помощи Жоржа Бернаноса, известного католического романиста (вы, может быть, читали его роман «Дневник сельского священника»), социального мыслителя. Недавно во Франции издали его последние лекции, с которые он выступал уже в послевоенные годы, 46-48. Страстные предупреждения о новой опасности (при этом дело происходит в Европе, переживающей эйфорию победы над фашизмом!). Бернанос предупреждает: настоящей победы не произошло. Тоталитаризм просто меняет форму. Эти лекции – попытки показать, какую именно форму принимает тоталитарное искажение самой идеи человека. Заглавие этой книги, как говорит Бернанос, цитата «знаменитого выражения Ленина». Я не припомню, где Ленин это сказал. В обратном переводе на русский это звучит так: «Свобода, а на что она?» Возможно, в оригинале, т.е. у Ленина, сказано еще грубее, не знаю. Это даже не отрицание свободы, а простое недоумение: а на что она вообще? Что с ней делать? Вот это Бернанос и считает самым страшным и новым явлением – не борьбу со свободой, как бывало в истории много раз, а абсолютное безразличие к ней как к вещи ничтожной и бесполезной. Здесь он видит конец христианской цивилизации. Эта книга у нас не переведена, она недавно издана и очень живо обсуждается в современной Франции. Когда массовое общество обнаруживает свои пугающие черты, тревога Бернаноса, которую в свое время сочли преувеличенной и горячечной, представляется пророческой. Так это и обозначено на обложке.
Для образцового гражданина тоталитарного общества Бернанос придумал два французских слова, которым трудновато найти русское соответствие. Одно слово, dupe, я бы перевела как «олух» (вспоминая Пушкина: «…И мало горя мне, свободно ли печать Морочит олухов»). В позднем Средневековье был такой календарный праздник – День Дураков, День Олухов: не просто глупцов, а задуренных, одураченных людей. Как Бонхёффер заметил, что быть глупыми в гитлеровское время было выгодно, так и Бернанос говорит: олухами быть выгодно и в «демократическое время». Те, кого дурачат, паразитируют на том, что их дурачат, и сами в свою очередь становятся теми, кто дурачит. Новый «маленький человек» большой цивилизации всегда может сказать: «Откуда я мог знать? Я ничего не знал. Меня так информировали». Он всегда готов быть одураченным, он по существу хочет этого.
С другой стороны, Бернанос называет этого «нового человека» словом lache, которое можно перевести как «малодушный», «трус». Тоталитаризм – общество трусов. Бернанос знает при этом, что в каких-то отношениях этот человек, напротив, – герой: герой войны, герой труда. Трус он только в том, что касается его собственной внутренней жизни. От встречи с ней он готов бежать куда угодно. И «демократическая» цивилизация (которую Бернанос называет «конспиративным заговором против внутренней жизни») дает ему для этого множество возможностей. Малодушие – одно из свойств того, что я назвала посредственностью. В иные времена малодушие почиталось позором. Новое общество легитимизировало его. Надежность, безопасность стали главными словами современной цивилизации, озабоченной созданием максимальной safety, security. Наш опыт особенно ясно показывает, к чему ведет эта вожделенная «безопасность», особенно когда к ней добавляется эпитет «государственная» (а теперь еще есть и «духовная безопасность»!) – именно она становится источником крайней опасности для всех членов общества без исключения. Бернанос, который еще не знал про такую (государственную, духовную) безопасность, говорит тем не менее: как только человек захочет отдать правду или свободу за безопасность, он потеряет и то, и другое, а уж безопасности-то он лишается в высшей степени.
Именно сосредоточенность на «удобстве» (сomfort) и «безопасности» (security) делает ненужной – и даже крайне нежелательной – свободу. Бернанос исходит из того, что ценность Европы, ценность христианской цивилизации, то, что мы можем предъявить при встрече с любой другой традицией – это наша свобода. Иначе он называет ее «легкостью»: «Наши враги упрекали нас в легкости и легкомыслии. Нельзя сказать, чтобы они были неправы, да, мы всегда были легки, и нашей легкостью был – Он. Утратив Его, мы вместе с Ним утратили легкость – или лучше сказать, это Он нас утратил вместе с ней».
И вот тяжелый, отяжелевший человек, целиком погрязший в своих обстоятельствах (которые, как известно, «сильнее нас») впадает в какое-то абсолютное рабство – уже не государственное, не политическое, а экономическое, потому что главный тиран нового общества – это экономика. Современный человек скажет на это (поскольку он давно уже стихийный марксист, если этого и не сознает), что экономические законы действовали всегда, и всегда были определяющими. Каждый, кто хоть немного знаком с культурной историей, знает, что это не так. Символика бывала важнее. Многое другое бывало важнее. Сам Маркс еще изымал творчество из области действия рынка, говоря, что здесь обыкновенное ценообразование не действует. Это уже неомарксисты вроде Бурдье отправили и творчество, и мысль на рынок. Теперь сделать что-то «для денег» оказывается достаточным оправданием: «А я это ради денег сделал, просто за это платят, все в порядке». Бернанос говорит, что новая экономическая диктатура покрепче любой другой, и человеческий тип, который он создает, еще страшнее, чем уже известные Олухи или Малодушные старого тоталитаризма.
На Западе, быть может, только христианские мыслители: Бернанос, Бонхёффер так ясно видят историческую ситуацию. Философы «секулярного настроения», когда анализируют скандал нацизма или коммунизма, теряются, делают случайные выводы, из которых происходят и ложные рецепты того, как от этого избавляться. Они не находят героя этой катастрофы – «маленького человека», человека с отсеченной духовно-умственной сферой, состоящего из «одних рук», освобожденного от душевного труда.
Мне пришлось последние пятнадцать лет много ездить по свету и наблюдать, как это господство «маленького человека» там разрастается и догоняет нас. То, что было у нас при «реальном социализме», вы теперь можете увидеть, например, в свободной Франции, где вам объяснят, что «для простого человека это слишком сложно», «простой человек не поймет» и т.д. «Простого человека» растят и лелеют, его нельзя задеть, его нельзя перегружать. Видят ли они, куда это все ведет? Сергей Сергеевич Аверинцев пытался поделиться в Европе нашим опытом – но, боюсь, безуспешно. Спекуляция на понижение человека, как спрут, проникает куда угодно. Однажды мы были вместе с ним на Радио Ватикан - после того как мне дали премию, и этому должна была быть посвящена передача. Редактор спокойно объяснил нам свой план: «Вы поговорите, как все это было, а стихов не надо читать, наш слушатель этого не поймет, для него слишком сложно». Тут Аверинцев стукнул кулаком по столу : «Я это слышал всю жизнь, и я не хочу этого слышать здесь. В таком случае я вам ни слова не скажу: мы приехали поздравить Ольгу Александровну, собрались ради ее стихов, а вы хотите другого». В общем, он повел себя «по-разбойнически» (как с ним иногда бывало) и напугал всех. Тогда редактор сказал: «Нет-нет, что Вы, пожалуйста, читайте стихи…».
Но откуда берется сама эта идея, что, во-первых, этот «маленький человек» ничего не поймет, не нужно даже и пробовать, а во-вторых, что, если он увидит, что он чего-то не понимает, то это его ужасно обидит и обозлит? А вдруг да – восхитит и возвысит? Я, дескать, так не могу – но кто-то может, и он тоже человек, и мы принадлежим роду людскому, который способен на такие вещи…
Еще один источник моих размышлений – это то, как у нас в 90-е годы осуществлялась попытка осмыслить наше тоталитарное прошлое. По существу, она пародировала германский послевоенный опыт. Как-то быстро и единодушно решили, что виной всему был какой-то максимализм, романтизм, идеализм (одним словом, «большой человек») – и что идти от этого нужно к индивидуализму, практицизму, рационализму, утилитаризму (то есть, к безопасному «маленькому человеку»). Это и заставило меня задуматься: а кто на самом деле опаснее?
И последнее, что я скажу в качестве вступления. Поскольку моя лекция в Архангельске была обращена к городской, светской аудитории, я совершенно не касалась темы «посредственность и церковь». Бернанос говорит и об этом, об этом говорит Бонхёффер. Это, конечно, удивительная вещь: именно посредственность очень часто оказывается в представлении людей сближена с «образцовой церковностью». Для многих человек посредственный и человек церковный – это одно и то же. Вот уж кто, по мнению многих, и боится свободы, и готов сказать «а на что она?» На что она, если мы знаем путь спасения? И впечатление это, увы, не беспочвенно. Об этом Бернанос говорит в своем докладе «Наши друзья святые»: «Множеству благочестивых людей представляется, что церковь – это приют, тихая безопасная пристань, своего рода духовный пансион, в окна которого можно с удовольствием наблюдать, как другие, внешние люди, у которых нет здесь пансиона, бредут по грязи. Внешних людей возмущает эта уверенность посредственных христиан, их ощущение собственной безопасности, очень напоминающее легендарную уверенность Олухов – очевидно потому, что это то же самое». «Но при искреннем возмущении внешних людей, – говорит дальше Бернанос, – нужно признать, что они часто пользуются нашей посредственностью только для оправдания собственной». Дальше он выражает свое, я думаю, совершенно каноническое представление о том, что вера – это вовсе не «безопасность», во всяком случае, в расхожем смысле этого слова. В каком-то другом смысле, да, но совсем не в таком, который выражается словами: «Вот теперь я наверняка спасен, все в порядке, нужно только все правильно делать: а что делать, мы знаем». Из-за таких очень распространенных настроений с «религией», «благочестием» у других людей накрепко связывается элемент самодовольства, «общий для всех кретинов, – замечает Бернанос, – верующие они или нет». Так что эта тема, «посредственность и традиционное церковное христианство», очень существенна. Как получилось, что «смиренным» именуется тот самый «маленький человек», которому ничего не надо, кроме своего маленького «спасения»? И почему этот тип связался для окружающего мира с церковностью? Трудно понять. Ведь ничего более безумного для посредственности, чем Евангельские слова, ничего более неподходящего невозможно представить.
Да, обсуждая посредственность, мы говорим о теневом мире, и такой разговор утомляет. Чтобы дать другую, «солнечную» перспективу, я опять воспользуюсь Бернаносом, его последней лекцией «Наши друзья святые». Церковная посредственность, по Бернаносу, есть забвение святости. Если кто в высшей мере не посредственность, говорит он с полной уверенностью, – так это святые. Почему? «Эти великие жизни больше, чем кто-нибудь еще, уходят из-под действия какого бы то ни было ни было детерминизма. Они лучатся, они сияют сверкающей свободой». Той самой свободой, главным врагом которой является посредственность – большим врагом, чем даже в традиционном смысле порочный человек. Как мы знаем из Евангелия, мытарю и блуднице нужна свобода. Посредственности она не нужна.
Свящ. Георгий Кочетков: Большое спасибо. Я сейчас слушал и удивлялся, как всегда это сходится в одну точку. Мы совсем недавно на нашей Сретенской встрече, обсуждая тему предстоящего года для всего нашего Содружества братств, взяли тему свободы. И выразили ее словами епископа Таврического Михаила (Грибановского), выдающегося, как многие из нас верят – святого человека, хотя формально и не канонизированного до сих пор. Цитата звучит так: «Устремим всю свободу сердца и ума на дарованную нам благодать возрождения». Эта тема, тема внутренней свободы, которая противостоит всякому ханжеству, всякой духовной пошлости и т.д. – чрезвычайно важна.
Я вспоминаю в связи с этим многое – и фильм Никоса Казандзакиса «Последнее искушение Христа», и, наверное, знакомые вам стихи Александра Величанского, посвященные Кьеркегору: «спасенье безопасно», – сказал суровый пастор». Вот это – самочувствие многих христиан: что спасение безопасно, что все уже сделано (типологически это вроде бы протестантская мысль, но реально она, конечно, внеконфессиональна, она заражает всех). Более того, люди ищут такого Евангелия и такого христианства. Их не очень устраивает другое. И еще я вспоминаю целый ряд людей, которые принципиально уходили из нашего братства. Были разные, у каждого свои индивидуальные нюансы, но главным лейтмотивом было всегда одно и то же: «Зачем нас все время призывают куда-то расти? Надо снизойти к нам. Мы же простые маленькие люди». На этом же настаивают многие люди, имеющие определенное влияние в церкви. И отсюда идет безответственность за церковную жизнь. Как-то один священник сказал одному из наших братьев: «Вы куда лезете? Церковь и церковные дела, и тем более проблемы – это не ваше дело, это наше дело. Ваше дело – работа и семья, и все. Вот это мирянское дело». То, о чем Вы говорите, и что мы помним по недавним временам, это светская история, а тут история внутрицерковная.
Д.М. Гзгзян: Посредственность – это качество очень сложно устроенного человека, которому трудно и неохота поэтому добираться до своего основания, и общаться поэтому очень сложно, и вообще как-то себя растрясти, разгрузиться от нагромождения всевозможных слоев, причем еще вдобавок и перемешанных невероятным образом, очень трудно. И, конечно, поэтому устранение этого качества – посредственности – связано с освобождением в пользу той простоты, которая изначальна, потому что все настоящее в этом мире удивительно просто. Поэтому до него, до этого настоящего очень сложно докапываться. Надо ведь заставить это простое зазвучать так, чтобы оно явило свою первозданную ясность. Господь являет предельно простые вещи, потому Евангелие так рискованно просто написано, устроено, но довольно таки сложно исполняется. Как Вам кажется, нельзя ли трактовать нашу задачу в этом мире, который с каждым годом, с каждым веком становится все более обременен своей историей (в этом смысле его сложность, прошу прощения за невольный каламбур, усложняется, а простота теряется из виду) как стремление заставить звучать эту простоту максимально возможным многообразием? Чтобы (это мечта Рикёра, недавно почившего) периодически открывались Елисейские поля, на которых на самом деле встречаются мудрецы всех веков и оживленно беседуют, общаются. Вот, чтобы это было не только там, а здесь, причем ведь очень многое в этом смысле еще наверняка не раскрыто, очень многих людей мы, наши предки и, наверное, потомки не успеют заставить вступить в общение. Задача едва ли не неисчерпаемая, но кажется, что какой-то ответ на вызов в том числе коренится еще и в этом, в том, чтобы эта красота разных миров и разных эпох могла прилагаться друг к другу, и чтобы это становилось ясным не только через посредников, которые, конечно, мужественные люди, но их просто не хватит, если им надо будет каждый раз проделывать все более сложный путь. Как-то надо это все приводить в общение. Но я, наверное, не вопрос задаю, а прошу отреагировать, если это возможно.
О.А. Седакова: Мне очень нравится ваша интерпретация, речь действительно идет о какой-то простоте – и еще о том, почему этой простоты так боятся. Вероятно, потому что есть некая презумпция, подозрение, что все в своем «настоящем виде» очень плохо, и если человек позволит себе быть непосредственным, то тут все такое увидят!… Антропологический, космический пессимизм. И вот поэтому нас так радует, между прочим, когда мы видим человека или – чаще - маленького ребенка, совершенно искренне, «от себя лично» делающего хорошее. Когда, например, ребенок тащит тебе цветок и дарит не потому, что его учили, что дарить хорошо. Спонтанное проявление благой природы. И вот для начала нужно надеяться, что эта благая природа есть внутри, а не бояться, что сейчас обнажатся какие-то ужасные гены, какое-то инфернальное подсознательное, так будем же затыкать эту черную дыру всеми видами сложности. Бернанос назвал нынешнюю цивилизацию «цивилизацией вытесненного отчаяния» – вытесненного, но отнюдь не побежденного надеждой. Да, где просто – как в пословице говорится – там ангелов до ста.
Свящ. Георгий Кочетков: Ну вот, дорогие братья и сестры, наша встреча подходит к концу. Я наверняка знаю, что есть еще желающие что-то сказать, что беседа могла бы вестись до утра и даже больше, и это совершенно нормально. Я думаю, что в таких случаях не надо ставить точку. Пусть у кого-то останется многоточие, у кого-то точка с запятой – у кого что. Но в любом случае нам, наверное, будет интересно вспоминать этот разговор, его как-то продолжать внутри себя, и в этом может быть его главная польза, чтобы такие встречи продолжали жить. Если Бог даст, мы встретимся с Ольгой Александровной еще в будущем.
Я очень рад, что закончился наш сегодняшний вечер именно словами о надежде. Да, не всегда надо сразу говорить о любви – до любви надо иногда, как ни странно, дорасти. Иногда она бывает истоком всего, а иногда уже каким-то плодом нашей внутренней жизни. И вот надежда, как способность человека опереться на что-то внутреннее, на то, что вера только предвидит, по-моему, чрезвычайно важна. Но и вера здесь нужна, и покаяние. Конечно же, невозможно освободиться от такого морока как посредственность без покаяния. Это все-таки маленький бес, мелкий, но очень плодовитый – так бывает с мелкими существами. Без покаяния его не изгнать. Посредственность, как и всякая бесноватость, не может быть упразднена просто благими пожеланиями. Но нужно очень хорошо понимать, с каким бесом нам нужно бороться в себе и вокруг себя, потому что бесов много разных, и лучше хорошенько знать, с кем ты борешься, иначе можно проиграть. И здесь надежда, и вера, и покаяние, наверное, нужны больше всего. Они больше всего говорят о том, что и как надо делать сейчас. Мы разучились говорить об этих вещах так, чтобы нас могли слушать всерьез. Духовные слова стерлись в их глубинном значении, и надо находить какие-то новые формы и формулы, но главное, действительно, быть внутренне совершенно целостным и уверенным в том, что говоришь и делаешь, и тогда, может быть, тебя кто-то услышит и действительно примет то, к чему ты призываешь.