Отец Георгий Кочетков: Мы были первым поколением, от которого родители скрывали правду о самих себе

Продолжаем публикацию фрагментов книги «1917: моя жизнь после», которая выйдет в канун столетия Октябрьского переворота. Книга собрала личные и семейные истории, связывающие нас с нашим отломанным и несколько раз перевернутым прошлым

Сбор средств на издание книги продолжается на сайте planeta.ru; авторы будут признательны всем за помощь.

В нашей семье тоже было не принято вспоминать о «репрессированном» родственнике — моем двоюродном деде.

Плешковы и Кочетковы — это были большие купеческие, а потом и дворянские семейства — жили тогда в Тульской губернии, где занимались торговлей хлебом. У них была своя мельница, стоявшая близ села Куркино неподалеку от Куликова поля, муку и зерно они возили и в Москву, и, может быть, за границу в Европу.

И после революции один из Плешковых — Михаил Иванович Плешков, родной брат моей бабушки — умер после второго ареста в 1945 году, возвращаясь из ГУЛАГа. Всех же прочих родственников по отцовской линии, включая и мою бабушку с мужем и с шестью детьми, советские деятели объявили «лишенцами», то есть лишили буквально всего, от имущества до избирательных прав.

И мой отец Серафим Дмитриевич Кочетков, которому во время большевистского переворота исполнилось всего десять лет, прекрасно помнил, как они с братьями и старшими сестрами голодали, как в поисках куска хлеба им пришлось покинуть родной дом и скитаться по всей стране, как новые власти гоняли их с места на место, как зайцев, не давая даже снять временного пристанища…

Не так давно я читал воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам о том, как она спасалась от ареста, убегая из-под носа тех, кто хотел ее арестовать. Помню ее строки:

«Меня от ареста спасла бездомность. После второго ареста О. М., когда я слонялась без жилья и прописки, за мной пришли в нашу последнюю калининскую комнату, но меня там уже не было. Западни для меня не нашлось, и меня, бездомную, забыли, поэтому я выжила и сохранила стихи О. М.».

И я сразу же вспомнил рассказы отца, как он скитался с места на место. Я завороженно слушал эти рассказы в те редкие дни, когда отец объявлял «общий сбор» нашего семейного клана Кочетковых.

Я до сих пор помню запах его дома в Купавне, который он купил себе накануне выхода на пенсию — вернее, это была половина одноэтажного деревянного дома, но зато у этого дома был свой отдельный вход, что после всех мытарств по коммуналкам нам казалось настоящей роскошью. И в этом доме отец, казалось, воплотил свою детскую мечту об утерянной навсегда усадьбе, о своем родовом гнезде, где хватит места всем.

Еще я помню веранду, небольшую кухню с керосиновой плиткой, три или четыре комнаты — крохотных, но очень уютных. Белые кружевные занавески на окнах, цветущая герань в старых чугунках на подоконниках, за окном — небольшой палисадник и буйные кусты сирени. И запах — неповторимый запах старого дерева, исходивший от добротной старой мебели, запах уюта и какой-то основательности, с которой отец подходил ко всем без исключениям сторонам жизни.

И отец каждый год — на свой день рождения — собирал в гостях всех родственников, и близких, и дальних, словом, всех кого помнил. А когда-то собиралось и по шестьдесят, и даже по семьдесят человек, и каждому гостю мой отец находил место за столом. Общий сбор «клана Кочетковых» — так он любил называть эти семейные праздники.

Он накрывал большой стол во дворе, готовил угощение — без каких-то особенных деликатесов, но все тогда казалось мне самым вкусным. А после застолья начинались долгие беседы. Конечно, мне, мальчишке, эти разговоры взрослых были не всегда интересны — чаще всего я сидел в комнате отца, где стояли книжные шкафы, а за стеклом в полумраке таинственно светились золоченые буквы на корешках старинных томов. Я обожал сидеть там и рассматривать книги, слушая одним ухом приглушенные споры родственников.

Конечно, иногда были и интересные беседы, особенно когда речь заходила о дореволюционной жизни. Все наши предки со стороны отца жили совсем рядом с Куликовым полем, и они часто вспоминали древние предания о битве с татарами в этих местах, и это были яркие и живые образы.

Но вот тема самой революции 1917 года и то, что происходило в первые десятилетия после большевистского переворота, — все это было табу, совершенно закрытая даже для близких людей тема. Лишь один раз, кажется, я понял, почему они молчали. Однажды они с сестрами обсуждали одну дальнюю родственницу, которая была у них под подозрением — дескать, она работала в американском посольстве и поэтому была осведомителем. И отец все время сокрушался, доказывая, что без подписки о сотрудничестве с органами ее бы никогда и не подпустили к посольству:

— Как же она могла пойти к ним на службу — после всего того, что они сделали с нами!

Этот страх и презрение к КГБ он пронес через всю жизнь, хотя и занимал высокие посты: он был ученым-химиком, работал на разных заводах и комбинатах, часто переезжая с места на место. Уже накануне пенсии он устроился работать в дирекцию ВДНХ — Всесоюзной выставки достижений народного хозяйства, где отвечал за павильон химической промышленности.

Тем не менее сквозь все эти застольные споры и пересуды до меня иногда долетали какие-то невероятные слухи, что кто-то из родственников был расстрелян, а кто-то отсиживал срок в лагерях.

Лишь после смерти отца я узнал, о чем он не хотел рассказывать ни мне, ни моему старшему брату Олегу. Оказывается, по одной из ветвей наш род принадлежал к старинной дворянской фамилии Бибиковых, известной в русской истории еще с XIV века. И это была очень славная фамилия, из которой вышли и царские вельможи, и ученые, и военные: так, один из Бибиковых был правителем Малороссии, другой — генералом и командиром Лейб-гвардии Измайловского полка. И к одной из ветвей рода Бибиковых принадлежала и моя прабабушка Анна Дмитриевна, вышедшая замуж за Ивана Ивановича Плешкова. А я-то все время недоумевал, откуда у меня такая страсть к французскому языку, к манерам и реверансам позапрошлого столетия. А это, оказывается, генетическая память.

Да и моя мама Евгения Кузьминична, в девичестве Кондратьева, тоже была весьма непростым человеком: со второй половины 40-х годов, после аспирантуры Плехановского института, она работала в Госплане СССР — аппарате Совета министров СССР. При этом, кстати, она так и не вступила в партию, хотя ей много раз предлагали.

Она тоже оказалась из «бывших»: Кондратьевы были родом из богатых крестьян Тульской губернии, а ее отец работал в Третьяковской галерее в Москве и близко знал самого Павла Михайловича Третьякова. Правда, моя мама его совсем не помнила: он умер в начале 1920-х годов от воспаления легких, когда моей маме было всего пять лет.

И я никого не застал из своих дедов и бабок: все старшее поколение Кондратьевых, Плешковых и Кочетковых ушло из жизни незадолго до моего рождения или сразу после него, в конце 40-х — начале 50-х годов. Пережили войну, поставили детей на ноги — и всех как серпом срезало. Поэтому я рос, как дети во многих других семьях, без прошлого, где все разговоры о семейных и родовых корнях никак не приветствовались. Какие «дворяне», какие там «репрессированные»?! Все об этом молчали, как партизаны, а в лучшем случае отмахивались: дескать, какие там дворянские корни, одно название, а на самом деле беднота. Даже намеков на эту тему невозможно было представить, и все сведения о поколениях предков были надежно похоронены под спудом семейных тайн.

Уже сегодня я понимаю, что старшее поколение, наши родители, обожженные страшным и трагическим опытом отрыва от своих корней, от своих самых ближайших родственников и близких, хотели нас своим молчанием защитить от повторения подобного. И они оградили нас и от нашей собственной истории — как семейной истории, так и истории всей нашей страны.

По сути, мы стали первым поколением детей, от которых родители стали скрывать правду о самих себе.

Даже о серьезных и значимых вещах мы практически никогда не разговаривали.

Мама даже не объяснила мне, почему она решила крестить меня уже в довольно сознательном возрасте, когда мне исполнилось 10 лет. Собственно, она мне никогда не говорила и того, что такое крещение.

Даже когда мы уже ехали креститься, она не сказала, куда и зачем мы едем. Мы просто молча приехали в храм Тихвинской иконы Божьей Матери у Алексеевского кладбища — это недалеко от станции метро «ВДНХ». Я не удивился нашей поездке — это был своего рода наш родовой храм, ведь там, где сейчас находится станция метро, когда-то стояло село Алексеевское. Правда, от села остались лишь кладбище с церковью, и на этом кладбище и были похоронены практически все родственники моей матери. А вот все родственники отца были похоронены буквально по соседству — на Пятницком кладбище, что у метро «Рижская». И мама, конечно, иногда ходила на кладбище на Пасху и брала нас с собой, чтобы мы тоже поминали нашу бабушку и других. Мы старались быстрее пройти мимо храма, как будто это было зачумленное место. И мы прямо чувствовали это, потому что все прохожие как-то особенно смотрели на тех людей, кто выходил оттуда.

Смотрели пристально, как на опасных людей.

Но в этот раз мы пошли не на кладбище, а прямо в церковь. И мама строго сказала мне, что я должен во всем слушаться батюшку. Так и сказала «батюшка».

Так что свое крещение я запомнил во всех подробностях. Впрочем, не сам обряд крещения — мне показалось, что все прошло слишком быстро и формально. Но вот причастие после крещения стало для меня настоящим откровением Божьей благодати. Я ничего не понимал, что происходит, но я запомнил причастие какой-то своей внутренней теплотой. Священник ввел меня в алтарь, показывал, к чему надо приложиться и как перекреститься… Может быть, в тот момент и сам священник больше раскрылся, и он с большим благоговением причащал, чем крестил.

Еще я почему-то запомнил, что люди, стоявшие тогда в храме, мало принимали участия в службе. И мне этих людей тогда стало почему-то так жаль.

Уже сейчас, находясь как бы с другой стороны, я все равно узнаю в наших храмах эту самую картину, и поэтому я так остро и реагирую на всю неадекватность такого поведения, неадекватность самому смыслу и духу таинства, самой церковной жизни и духу Евангелия.

И вот это мое крещение, думаю, и сыграло важную роль в моем постепенном воцерковлении, в том, что меня уже в средней школе стало тянуть зайти в храм. И уже где-то с десятого класса мы с одноклассниками стали регулярно ходить в храмы, хотя до причащения дело тогда, конечно, так и не дошло…

В то время моя жизнь шла как бы по прежде проложенной колее: я окончил школу с серебряной медалью, вслед за мамой и старшим братом поступил в Московский институт народного хозяйства имени Плеханова (ныне это Российский экономический университет имени Г. В. Плеханова). Я выбрал общеэкономический факультет. Казалось, будущее было четко расписано и предопределено: после вуза меня ждала аспирантура и научная карьера.

Причем все это происходило как бы само собой, ведь мать на нас никак не давила, заставляя поступать именно в МИНХ, а не куда-либо еще.

Но тут летом — это было 18 июля 1968 года — я попал на Сергиев день в Троице-Сергиеву лавру.

И там я вновь ощутил Божье присутствие и Его благословение. Меня словно током ударило. Я абсолютно ясно почувствовал, что вот это все — это мое, здесь мой дом и мое призвание.

И я принял решение оставить институт и поступать в семинарию. Я, еще ни разу в своей жизни не причащавшийся, ни разу не исповедовавшийся, решил стать священником. И мне это казалось самым естественным шагом. Потому что мне тогда хотелось служить Богу. А как еще служить Богу, полагал я, если не становиться священником и монахом.

Потому что я интуитивно уже тогда чувствовал, что всякий компромисс с собой, всякий иной путь не приведет меня к служению. Сейчас, конечно, я понимаю, что это не единственная возможность.

Вернувшись домой, я тут же торжественно объявил матери, что ухожу из института и буду готовиться к поступлению в семинарию.

Что тут началось!

— Ты с ума сошел?! Ладно, хочешь молиться Богу — молись где-нибудь в уголке, Бог с тобой, хочешь ходить в церкви — ходи, когда тебя никто не видит, но не стоит это афишировать! Нельзя так нарываться на неприятности!

Я пробовал было возражать, но мама прекрасно знала, по каким слабым местам нужно бить.

— Ты только о себе думаешь! А о нас ты подумал?! Ты хочешь, чтобы меня выгнали с работы?! Ты хочешь, чтобы твоего брата исключили из института?!

Мама скоро от слов перешла к делу: она стала запрещать мне посещать храм, устраивая скандалы всякий раз, когда она видела у меня в руках Библию. Именно поэтому я стал читать ее в метро, пока ехал из дома в институт.

Период «гонений» продолжался почти все время моей учебы в институте. Это было довольно тяжелое и мучительное время, хотя сейчас я уже понимаю, что я иногда преувеличивал для себя драматизм нашего противостояния. Мама, вероятно, даже и не мыслила в таких категориях. Просто для нее было естественно охранять детей от крупных неприятностей. И она прекрасно понимала, что в советской стране за увлечение религией можно так здорово залететь, что, как говорится, и костей не соберешь. И она предприняла совершенно нормальные — с ее точки зрения — охранительные меры, чтобы уберечь непутевое свое дитя от неприятностей. Но я-то сам тогда однозначно воспринимал все эти запреты как антихристианские гонения.

И жизнь моя в те годы была разбита на две части. С одной стороны, я закончил институт, устроился на работу в НИИ Госплана СССР на Зубовском бульваре, поступил в аспирантуру Института экономики Академии наук СССР. У меня была очень интересная тема диссертации: повышение эффективности производства.

Я решил раскрывать ее не с марксистских позиций, а с позиции общей теории систем, говорящей о возможности возвышения уровня организованности всей производственной и непроизводственной сферы. Мне было интересно разобраться, как у нас все устроено.

За времена своего студенчества я хорошо понял, в каком обществе мы живем и по каким законам оно развивается, и чем все это в итоге закончится. Но мне было интересно понять, возможен ли иной путь социально-экономического развития.

Одновременно я читал духовные книги, беседовал с замечательными священниками, и это были не просто разговоры, но духовничество, настоящее духовное руководство, постоянное живое общение с наставниками — с теми, кто и в самые суровые годы коммунистических гонений сохранял верность Богу и Его Церкви.

И Господь явил мне, каким невероятным образом Он все устраивает.

Однажды мама случайно нашла мои книги, но не стала устраивать нового скандала по этому поводу, а просто стала читать их.

Я это заметил и подложил еще несколько книг — ну как бы случайно забыл их.

Она и их прочитала тоже. Потом подошла и сказала, что у нее возникли какие-то вопросы.

Потом у нее возникли вопросы о том, как надо правильно молиться.

И она показала мне свою тайную икону: оказывается, все это время под ковром была пришпилена маленькая такая иконка Божьей матери — раскрашенная черно-белая фотография иконы размером с ладошку.

И все это время она тайком молилась — не на ковер, конечно, а перед скрытой за ним иконой. Молилась, тщательно скрывая от нас свою веру. Молилась своими словами, ибо никогда не читала и не слышала ни молитв, ни псалмов и никогда не бывала в храмах на богослужениях.

Вот тогда она меня удивила. Я понял, что много и не знал о своей матери.

И после этого она стала вместе со мной ходить на все встречи нашей группы, где мы читали Евангелие. С конца 1972 года ходила она с нами и в храм, и на вечерню в субботу, и на литургию в воскресенье утром. Обычно мы посещали церковь Адриана и Натальи на Ярославском шоссе, где настоятелем был замечательный отец Владимир Соколов. И уже, конечно, она не стала противиться, когда в 1980 году я поступал в Ленинградскую духовную академию.

Второй раз она сильно меня поразила в 1983 году, когда меня выгнали из Ленинградской духовной академии и грозили мне арестом. Мама тогда быстро собралась и приехала в Ленинград, где мы в тревоге тайно пребывали у кого-то дома, в гостях, так как надо было заканчивать оглашение и мистагогию моей очередной группы.

Тут я впервые увидел перед собой не знакомую мне с детства маму, хотя я прекрасно знал, какой у нее властный характер, но собранного и энергичного руководителя.

Мама действовала быстро, решительно и четко, прекрасно зная, как в Советском Союзе работает система госбезопасности и на что именно органы могут обращать свое внимание.

Первым делом по возвращении в Москву она заставила нас спрятать абсолютно всю самиздатовскую и тамиздатовскую литературу. Я тихо снес все книжки в дом, где жила наша знакомая верующая, ибо у нее было безопасно.

Также она попросила меня спрятать все списки наших групп, все контакты.

Казалось, что мы влетели в какую-то детективную историю.

Наконец, мама меня удивила и в тот момент, когда она очень органично влилась в нашу группу. И стала влиятельным ее членом. И в нашем предбратстве она очень сильно изменилась — прежде всего, изменилась внутренне, находя для каждого из нас какие-то особенные слова.

И уже после ее смерти — а мама умерла в 2003 году — мне передавали эти разговоры, и я очень сильно удивлялся. Она рассказывала, что после того, как они разошлись с отцом, она приняла решение больше никогда не выходить замуж и полностью посвятить себя воспитанию детей, что она очень боялась вырастить из нас «маменькиных сыночков», поэтому не допускала никакого сюсюканья.

Еще она рассказывала, что на работе ее довольно долго уговаривали вступить в партию, но она все время отказывалась, ссылаясь на детей, из-за чего она всю жизнь проработала на минимальной зарплате, на одной должности. Хотя вполне могла бы занимать другую должность и получать другую зарплату. Она отстаивала свою свободу и независимость от всяких партий, чтобы таким образом сохранить в себе человеческое достоинство и какие-то остатки православной веры, которую восприняла от моей бабушки — Марии Терентьевны Кондратьевой.

Став всерьез верующей, она говорила мне, что очень рада, что ей наконец-то открылся путь христианской жизни. Хотя и жалела о том, что она так поздно пришла к Богу и в церковь — иначе, дескать, многое бы в нашей жизни было бы совсем по-другому.

Но вот только она не уточнила, что именно она хотела бы сделать по другому — на такие темы мы никогда с ней не говорили.

snob.ru
загрузить еще